Михаил Петрович Драгоманов (1841-1895) | |
Традиция - это передача пламени, а не поклонение пеплу. |
Михаил ДРАГОМАНОВ
[Рец. на кн.:] Малороссия (Южная Русь) в истории ее литературы с XI по XVIII век. И. Г. Прыжов. Воронеж, 1869
Оставаясь на точке зрения чисто научной, никто не станет отвергать значительного участия Малороссии в образовании русской культуры, ни вообще южнорусских попыток на литературно-культурное развитие до XVIII века, когда, под влиянием перемещения правительственной централизации, культурные центры России перешли на север, в Петербург и Москву, когда русская культура и литература получили надолго или подражательное или абстрактное европейское направление, или если и стали получать национальную основу и направление, то почти исключительно великорусское. Новейший труд г. Прыжова представляет, несмотря на всю краткость его содержания, довольно полный указатель к старой южнорусской литературе и к тому, что о ней было писано (хотя не без некоторых, незначительных впрочем, промахов); вместе с тем автор дает в сжатом очерке довольно удовлетворительную характеристику разных эпох и памятников литературной истории Южной Руси. Наша литература так бедна сочинениями касательно Южной Руси, что уже поэтому нельзя не обратить внимания на очерк г. Прыжова. Но кроме того, по поводу этого очерка мы считаем нелишним представить, конечно, по необходимости сжато и кратко, несколько добавочных соображений и фактов о предмете, который, несмотря на его важность, весьма редко обращает на себя внимание нашей печати.
Значение Малороссии в русской истории и жизни до сих пор еще хорошо не выяснено в общем сознании. На нее смотрят или как на одну из незначительных провинций России, которая ничем особенно не отличается от других, или как на край, который если и имел своеобразную историю и сохранил многие отличия, то эта история и эти отличия имеют слишком местный интерес, как, напр., особенности истории и быта какого-нибудь бывшего казанского или астраханского царства. Но весьма редко смотрят на Малороссию как на страну, имеющую оригинальные особенности и в тоже время общие всему русскому миру, только своеобразно[го] развития черты истории и быта, не будь которых история и даже нынешнее состояние всей Руси было бы далеко не таково, как теперь, и {стр.6} которых роль еще далеко не кончена, а которые, напротив, призваны играть немаловажную роль в будущем России, ибо Малороссия по своему положению, этнографии и истории есть переходный член от России к юго-западному славянству, а следовательно, и вообще к юго-восточной Европе. В недавнее время внимание общества обратилось на западные окраины России, в том числе и на Малороссию, но это не привело еще пока к лучшему ее пониманию, а скорее даже удалило от этого понимания, потому что в последнее время стали слишком часто объяснять всякого рода отличия Малороссии от внутренней России польским влиянием. Между тем такой взгляд наполовину ложен, а на другую, при более внимательном рассмотрении прошлого и настоящего Малороссии, — влияние на нее Польши окажется далеко не исключительно гибельным, ибо это влияние было проводником европейского влияния вообще, которое шло из Польши не только в Малороссию, но и в Москву, и здесь представляло начало того культурного наплыва Европы на Россию, который особенно проявился в петровское время и которого благодетельности для России окончательно отрицать не решаются и самые крайние славянофилы. Наша Академия наук вот уже другой год задает тему для соискания премии «Об отношениях Польши и России», не только политических, но и культурных, — и, без сомнения, разъяснение значения последних было бы особенно желательно, причем не обошлось бы дело и без разъяснения культурного значения Малороссии в русской истории, которое сознается вообще слишком мало.
Нельзя сказать, чтоб об нем не было вовсе ничего говорено в нашей ученой литературе, а затем не говорилось и в жизни. Но опять нельзя сказать, чтобы об этом было говорено достаточно полно и даже чтоб вопрос об этом был поставлен удовлетворительно. Все знают, что просвещение Руси началось на юге, в Киеве, что здесь было раньше распространено христианство, что здесь началась письменность, здесь писались летописи, пели Боян и автор «Слова о полку Игореве». Но, говоря о таких проявлениях умственной жизни в Южной Руси в древнее время, мы не представляем себе эту Русь в реальных образах: мы представляем ее только как отвлеченное географическое понятие и, кроме того, полагаем, что после, с татарским погромом, все эти начала цивилизации так и пропали бесследно. Между тем по своим чертам Киевская Русь Владимира, Нестора и автора «Слова о полку Игореве» [1] была тоже юго-западная Русь, которая в слегка измененном виде жила и живет и теперь под именем Малороссии, и если в ней раньше началось развитие цивилизации, то это обстоятельство должно же проявляться и в нынешнем состоянии тамошнего народа; если так скоро после принятия христианства Киевская Русь произвела Нестора, Мономаха, «Волынскую летопись», «Слово о полку Игореве», то должен же был во всем этом принять участие и характер народа, населявшего и населяющего всю эту страну, а не одна только относительная близость к Византии и к юго-западной Европе вообще, хотя {стр.7} и она, в свою очередь, не могла же не повлиять на восприимчивость народа к цивилизации.
Все знают также, что Юго-западная Русь, сначала Острог [2] с Волынью, а потом опять Киев стали еще раз рассадником литературы и образования для всего русского мира, с половины XVI до половины XVIII века. Все знают имена Константинов Острожских [3], Петра Могилы [4], Дмитрия Ростовского [5], Лазаря Барановича [6], Феофана Прокоповича [7] и др. Но, во-первых, никто почти не знает, какая связь существует между деятельностью этих южнорусских людей XVI — XVIII в. и деятельностью южнорусов XII — XIII в., что появление этих просветителей XVI — XVIII в. было возможно именно вследствие непрерывности просвещения и сношений с образованным миром Южной Руси с древних времен и до XVIII в. Во-вторых, мало кто знает связь деятельности названных замечательных лиц с народом, их родившим. И как относительную просвещенность Южной Руси XII — XIII в. объясняют только византийским влиянием, так в литературе и образовании этой Руси XVI — XVIII в. видят только результат латинско-польского влияния, признавая в ней национальной стороной только одну защиту православия. Во всей этой литературе видят один только подражательный, или церковный, характер, забывая тесную связь тогдашней южнорусской школы и церкви с жизнью и забывая также, что если бы все тогдашнее литературное движение было только подражательно-наносное, схоластическое, то оно не могло бы породить таких русских и таких светских общественных деятелей, каков был, напр., Могила в Южной Руси, Дмитрий Ростовский и Феофан Прокопович в Северной.
Таким образом, в культурной истории Южной Руси неполно понимаются даже и те стороны ее, которыми она оказала влияние на весь русский мир, которые принесли плод даже и на севере Руси. А между тем и в южнорусской политической истории и в истории южнорусской литературы обращают внимание почти исключительно только на те стороны, которыми она соприкасается с историей Руси Московской, развившей наше нынешнее централизованное государство, в котором теперь сложилась и та цивилизация и литература, которыми мы живем теперь. Так, в политической истории Южной Руси мы следим только за группировкой разных племен под властию династии, из которой произошли и цари московские и всея Руси, и как только эта династия перестает править на юго-западе Руси, мы оставляем историю этой земли, обращаясь к ней только тогда, когда она начинает ломать связи с Польшей и входить под власть династии московских наследников шапки Мономаха, и принимаем царство последних за единственный тип русского государства и общества. Между тем в политической и общественной жизни Руси Владимира Мономаха и Богдана Хмельницкого было немало такого, что, пожалуй, не вошло в струю жизни Московского царства и вышедшего из него нынешнего нашего политического и общественного строя, но что представ-{стр.8}ляет во всяком случае любопытные политико-социальные попытки значительной части тоже русского племени, что оставило по себе глубокие следы в народном характере и быте на значительной территории русского государства и чтó еще, быть может, пригодится в свое время для социально-политической истории России, как пригодилось пресловутое «русское» (южнорусское) упорство для спасения Юго-западной Руси от унии и Польши *.
[*] «Упартый, як русин», — говорит польская пословица согласно и с нашей поговоркой: «упрям, как хохол». Русин, старое название русского, сохранилось в названии народа Юго-западной, или Малой, России. Название это неправильно считают у нас иногда наносным, выдуманным поляками для отличия русинов от русских. Правда, что прилагательное от первого правильно — руський, а не русинский. Для примера галицкое народное четверостишие.: «Ой русине, русине, руснаку-небоже, не бойся ты баламута, Руський Бог поможе».
Так точно и в литературной истории юга России мы ценим, собственно, только сохранение традиций письменности до тех пор, пока она утвердилась в Москве и Петербурге, при помощи правительства, уже в XVIII в., и весьма мало интересуемся содержанием этой письменности, делая исключение только для Нестора и «Слова о полку Игореве», забывая, что, напр., последнее могло развиться только на почве народной поэзии, которая и до сих пор на юге России сохраняет близость свою к этому памятнику русской поэзии XIII в., и что «Слово» это, собственно, не оказало ровно никакого влияния на последующее литературное развитие севера Руси (если не считать подражательной «Задонщины») и не имеет с ним ровно никакой связи. Между тем живость и драматизм южнорусских летописей, особенно Волынской, богатство хоть бы одной мемуарно-исторической литературы на юге России в XVII — XVIII в., в то время, когда литературы или почти вовсе не было на севере Руси или она приняла высокопарный, псевдоклассический характер, все это если и мало повлияло на ход развития литературы, которую, faute de mieux [8], мы считаем за общерусскую, то представляет, по крайности, любопытное проявление умственных сил народа, которые вряд ли на веки осуждены на безмолвие.
Книжка г. Прыжова любопытна в том отношении, что, несмотря на свою неполноту и краткость, несмотря даже на некоторые ошибки, она часто гораздо яснее передает ход и характер литературной истории Южной Руси, чем довольно обширные курсы русской истории и истории русской литературы; при этом литературная история Южной России как в древнюю пору, так и в XVI — XVIII в. не представляется у г. Прыжова отдельно от жизни и характера народа и теперь населяющего эту область.
Г. Прыжов начинает свою книжку с обзора местности, занимаемой южнорусским племенем, и языка, которым оно говорило и говорит. Автор высказывается за древность и самобытность южнорусского языка, ссылаясь на известнейших русских и иностранных лингви-{стр.9}стов, которые о нем писали: Миклошича [9], А. Шлейхера [10], Ламанского [11], Срезневского [12], Лавровского [13], Максимовича [14], Головацкого [15] и, наконец, Бодянского [16]. Затем г. Прыжов описывает старый Киев, средоточие Руси, которая уже с XIII в. стала называться Украиной, и широту отношений Киева с разным народом тогдашнего христианского мира, составляющую контраст изолированности, какой отличалось средоточие Руси северо-восточной до XVII в. Эти отношения всего лучше выражаются словами певца Игорева: «Ту немцы и венедици, ту греци и морави поют славу Святославлю». Нам кажется только, что автор несколько увлекся, назвав тогдашний Киев «старшим братом славян», а также, что автор, вслед за г. Костомаровым («Черты народной южнорусской истории»), впал в ошибку, характеризуя старую киевскую жизнь по былинам Владимирского цикла, в которых нет ничего южнорусского, кроме имен географических. По крайней мере, те женщины из былин и те удальцы (Марина и Чурило), по которым г. Костомаров характеризует жизнь горожан и дружины старого Киева, слишком великорусские типы, чтоб их переносить на юг.
Переходя собственно к литературе Малороссии с XI в., г. Прыжов указывает следы южнорусского языка в сборнике Святослава (1073), в грамотах и рукописях XII — XIII в., и притом, говоря о первом памятнике, выражается следующим образом: «Даже Буслаев [18], радикально отвергающий самобытность южнорусского языка, здесь как-то проговорился о влиянии южнорусского писца и по поводу ІЄ , которое в сборнике постоянно вместо ІЄсть, [и] прибавил: «Это по-малорусски» (Хрестоматия, 276, 278). Не знаем, откуда известны г. Прыжову взгляды г. Буслаева на южнорусский язык, но, по крайней мере, печатно московский профессор высказался далеко не в том смысле, как говорит г. Прыжов, и вот тому доказательство. В той же исторической хрестоматии, на которую указывает г. Прыжов, г. Буслаев говорит следующее: «Малорусское наречие отличается от великорусского самостоятельными этимологическими формами в склонениях и спряжениях, замечательными по большей древности» (стр. 1630). На тех же страницах, на которые указывает г. Прыжов, г. Буслаев, комментируя «Изборник», вовсе не проговаривается, по поводу одного слова, о влиянии южнорусского писца, а говорит решительно: «Правописание Святославова «Изборника», в основе своей болгарское, подверглось значительным изменениям под влиянием южнорусского писца» — и указывает несколько примеров этих изменений. Еще более следов южнорусского языка находит г. Буслаев в «Слове о полку Игореве». В примечаниях к последнему г. Буслаев не только указывает эти следы, но и сравнивает целые выражения из него с выражениями малорусской народной поэзии, перенося в эти примечения сущность отдельной своей статьи: «Об эпических выражениях украинской поэзии» («Хрестом[атия]», 600 и след.). Сближения, которые делает в этой статье г. Буслаев между «Словом о полку Игореве» и украинскими {стр.10} песнями, не оставляют никакого сомнения, что в «Слове» мы имеем дело с родоначальником украинских дум, сохранившихся с XVI в.
Как и следовало, г. Прыжов посвятил довольно места разбору этого любопытного памятника древней русской словесности и вместе одного из лучших образцов героического эпоса. Множество слов и до сих пор употребляемых в Малороссии: година, туга, оксамиты, Днипре Словотуци (Днипро Словут) и т. д., много форм языка, выражения, размер и по местам рифма точь-в-точь как в украинских думах, наконец, характер и дух — все это не оставляет никакого сомнения, что мы имеем дело с украинской думой XII века. Г. Прыжов приводит слова Белинского: «За южнорусское происхождение «Слова» говорит больше всего выражающийся в нем быт народа. Есть что-то теплое, благородно-человеческое во взаимных отношениях действующих лиц этой поэмы; особенно поразительны благородные отношения полов» (Бел., V, 87 — 88) [19]. Надо заметить, что эти слова написаны Белинским в той статье, в которой он слишком строго отнесся к великорусской народной поэзии и изображаемому ею быту, особенно к былинам. В подтверждение близости «Слова» к украинской поэзии мы позволим себе привести из примеров сходства выражений, указанных г. Буслаевым, особенно выдающиеся. Вот как изображает певец «Слова» поле битвы: «Чорна земля под копыты, костьмы была посеяна, а кровью польяна, тугою взыдоша по русской земли», а вот те же образцы из украинской песни: «Чорна земля заорана и кулями посияна, билым тилом зволочена, а кровию сполощена». Вот из «Слова» изображение наступающего войска: «Чорныя тучи с моря идут, хотят прикрыти четыре солнца, а в них трепещут синий молнии. Быти грому великому», тот же образ в украинской думе: «Из-за горы хмара выступав, — выступае, выхожае, до Чигирина громом выгремляе, на украинську землю блискавкою блискае» и т. д. Знаменитый плач Ярославны есть не что иное, как песня украинской дивчины; а превосходный финал «Слова о полку Игореве» повторяется во многих украинских думах. Для примера укажем в сборнике г. Максимовича (1849) [20] длиннейшую из украинских дум о возвращении запорожского гетмана Самуила Кишки из турецкого плена. Позволим себе сказать, что сравнение выражений поэмы XII в. и украинской поэзии было бы также уместно в статье г. Прыжова, как и сравнение языка «Слова» с малорусским.
Рассмотрев «Слово о полку Игореве», г. Прыжов упоминает о записанных уже в недавнее время украинских песнях и преданиях о временах дотатарских и татарском нашествии, между которыми особенную важность имеют дума о походе старшего князя-язычника в цареградскую землю (Кулиш, «Зап[иски] о Ю[жной] Руси», I, 172) [21] и о службе в Цареграде (Мордовцев, «Сборн[ик]», 192) [22]. Краткость предположенного объема и вообще более библиографический, чем критический, прием отношения к народной поэзии заставили нашего автора ограничиться только наименованиями этих обломков древ-{стр.11}нейшего творчества на юге России. Но мы позволим себе на них остановиться, обратив при этом внимание на то, что опущено г. Прыжовым потому что, ввиду недавно поднятого спора о происхождении былин так называемого киевского цикла, остатки эпоса великокняжеского в этой земле, где действительно происходили события русской истории великокняжеского периода, получают особенную важность. Дума о походе старшего князя-язычника в христианскую землю, напечатанная в «Записках о Южной Руси» г. Кулиша (т. I, стр. 172-178), записана, по словам старого южнорусского этнографа Шишацкого-Ильича [23], от 80-летней старухи. Начинается этот рассказ прозою и после принимает вид обыкновенной украинской думы, как будто дума эта начала уже переходить в сказку. Это сказание-дума очень верно передает обстановку походов киево-варяжских князей на Цареград и упоминает богов Мокоша и Посвистача, которому молятся, чтоб он «моря не турбовав». Море, однако, заволновалось, и князь-язычник должен был сознаться в бессилии бога своего и принял христианство. Дума эта возбуждает сомнение в своей подлинности именно упоминанием богов Посвистача и особенно Мокоша [24], которым трудно было сохраниться из столь древних времен; но если она была написана каким-либо грамотеем, то когда — сказать с точностью трудно. Заподозрить Шишацкого-Ильича в сочинении нет основания, хотя в прежние времена не считалось зазорным подделывать народные думы, примером чему служит г. Срезневский с его «Запорожской стариной» и думами, составленными по Рубану и Конисскому [26]. Дума могла быть составлена и в XVII в. каким-нибудь книжником и после приняла более народный склад.
Пока, впрочем, ничего положительного нельзя сказать ни за, ни против этой думы; ввиду же важности вопроса о форме, в какой остались у русского народа предания о событиях киевского периода, желательно было бы, чтобы те, кто имеет возможность обследовать местность, в которой записал Шишацкий свою думу, поискали, нет ли в народе каких-либо стихов из нее или вариантов.
Другое предание, относящееся к древнейшим киевским временам, есть сказание о Кириле Кожемяке и убиении им змия, сходное с летописным сказанием об «Яне Усмошвеце», напечатанное тоже у г. Кулиша («Записки о Ю [жной] Руси», т. II, стр. 27 и след.). Оно уже приняло характер прозаической сказки. Но от удельной эпохи Южной Руси в народе остались несомненные памятники в стихотворной форме, только не в виде былины или думы, а в виде колядок, в которых Уже сглажены лица и события, хотя и остались общие черты быта Удельного периода. Колядки, как праздничные песни, были первоначально, как и теперь, прославлением, обращенным к лицу, но теперь они остались только, так сказать, нарицательными прославлениями, а прежде, по крайности некоторые из них, должны были быть собственно обращенными к Богу или к князю, которого личные подвиги воспевались, и таким образом обрядовая песня принимала явно харак-{стр.12}тер эпический (что можно замечать в поэзии всех почти народов). С течением времени эти «личные» песнопения обращались в нарицательные, и обрядовому их значению мы и обязаны тем, что в колядках остались черты древнейшего гражданского быта русского племени, как и древнейших его религиозных понятий *. Кажется, что на это значение колядок до сих пор не было обращено внимания. Г. Прыжов называет в числе песен древнейшего происхождения напечатанную г. Костомаровым в «Малорусском сборнике» г. Мордовцева песню о походе в Цареград (стр. 192). Но эта песня — колядка, хотя в упомянутом сборнике она лишена характера колядки посредством откинутым от нее припевов. В «Сборнике галицких песен», изданном г. Головацким, между колядками есть два варианта песни, напечатанной г. Костомаровым, которые, сводя более характеристические стихи, мы представим для наглядности в следующем виде **.
В этой песне царь константинопольский уже стал просто добрым паном, в одном варианте — паном Петром, однако ж она слишком ясно рисует службу русских в числе варягов у императоров Византии. В одном из вариантов раду о походе рядят «молодцы», идя «рано з церковці», но как получение девушек в жалование за службу не совместимо с христианством, то следует думать, что церковь здесь заменила языческое моление перед походом. Другие колядки галицко-малорусские представляют подробности быта времен великокняжеских.
[*] Сколько-нибудь подробное указание этих последних не входит в нашу программу, но не можем не указать в галицких колядках несколько №№, рисующих чрезвычайно древние космические понятия, напр. в Чт[ениях] Моск[овского] общ[ества] истор[ии] и др[евностей] , 1864 г., т. I. с. 5, №7 — создание земли, неба и светил тремя голубями, которые достают из моря песок и золотой камень. Стр. 43, 53, 65 и др. — олицетворение солнца и других светил и название солнца Богом и т. п.
[**] Чт. в Моск. общ. ист. и др., 1864, I, стр. 33, 67.
{стр.13}Такова, напр., колядка, изображающая поход воина, называемого «наш панок», на три дороги, в три земли *.
Названия земель тут, конечно, позднейшие, но обстановка похода и стих — грошиками війску платити, — очевидно, относятся к эпохе княжеской феодальной, а не к польской аристократической и не к разбойнической. К памяти о набегах относятся и варианты, изображающие «гордого пана», который сидит в шелковом шатре и к которому приходят три паны (теперь из Вены, стр. 65), и другие, представляющие молодца с тремя трубами (стр. 59). На удельные войны намекает и колядка об осаде города, многочисленные варианты которой называют Киев, Львов, Сандомир и т. п. (там же, 54, 62 — 65). Весьма характерна также колядка, представляющая отъезд пана в Сандомир суд судить. Песня спрашивает **:
Що ж йому дано за тоти суди?
Тут, очевидно, представляется галицкое боярство, производящее суд, по поручению князя, и получающее вознаграждение селами. Трудно теперь судить, на какое событие намекают варианты колядок, которые говорят о плене то «неверного», то «турецкого» царя, которого привозят в «русскую» или «чешскую» землю, в которой нет короля, но изображение в одном из вариантов «короля руського» относит эту песню к временам Данила и его сыновей (стр. 29 — 30). К временам Данила и, кажется, его молодости следует отнести и несколько колядок, изображающих возврат боярина из угорской земли. Вот характеристические места из важнейших вариантов этих колядок ***:
[*] Чт. в Моск. общ. ист. и др., стр. 61.
[**] Там же, стр. 33.
[***] Там же, стр. 11.
В одном варианте пан, вернувшийся из Угор, называется пан Перемысльный (Перемышльский):
Пан, говорится в колядке, приехал с войны, но это, очевидно, позднейшее недоразумение; «в Угрох добре слухати», и описание того, что делается там, означает, что уграм заплачены деньги и что там собралось войско, которое блестит павлиными перьями на шлемах и стоит с поднятыми мечами. Если так, то песня говорит об ожидании помощи от угров, а «молоде паня» есть Данило, восстановленный на столе княжеском с помощью угров (следует, впрочем, заметить, что боярин Перемышльский, по летописи, был против Данила). Следующая колядка уже без всяких натяжек относится к аресту Ивана Берладника и таким образом передает и имя, и событие:
Вот все, что пока собрано из южнорусских преданий и песен о временах великокняжеских. Оно показывает, что на месте действия героев тех времен уже не сохранились былины и думы, т. е. стихотворные рассказы о событиях, а только сказки и колядки. Это отсутствие на юге былин и присутствие их на севере пробовали объяснить (г. Погодин) [27] тем, что нынешние малороссияне не жили в киевский период в нынешней территории, на которой жили тогда великорусы. Эти великорусы, будто бы вытесненные татарским погромом, пошли на север Руси и распространились по его северным и южным окраинам, чем объясняется и то, что по этим окраинам, а не около Москвы и Суздаля, записана и большая часть былин. Малорусы же пришли из-за Карпат уже в XIV в. и, конечно, не могли сохранить преданий о киевском периоде. Но сказка о Кожемяке и приведенные нами колядки показывают, что предания эти сохранились. В колядках этих рисуется ясно быт времен великокняжеских: отношения к грекам, вече (громадове), походы, князья, боярство, домы и одежда тех времен рисуются гораздо ближе к действительности, чем обстановка великорусских былин, которая, как показано ясно г. Стасовым [28], не имеет вовсе сходства с действительностью удельного времени, нет только, исключая Ивана Берладника, собственных имен, которые зато сохранились в великорусских былинах (Владимир, Ставр и др.). Это показывает, что сепаратистическая гипотеза г. Погодина о позднейшем пришествии малорусов не имеет основания, отсутствие же около Киева былин объясняется давностью времени и тем, что события и лица позднейшей демократической эпохи казацкой заслонили в памяти народа события и лица эпохи княжеско-дружинной. Имя самого Ивана Берладника осталось, может быть, потому, что Берлад был род тогдашней Сечи и что этот изгой-князь был окружен «худыми» людьми. Чем же объясняется присутствие киевских имен Владимира, Ставра и т. п. в былинах великорусских, при их дальнейшем, чем в южных колядках, внутреннем содержании от быта времен киевских, в этом теперь и состоит вопрос, который, конечно, мы не возьмемся решать.
Раннее разорение татарами Киева слилось в народном сознании с поздними татаро-турецкими набегами, а потому не оставило специальных песен и сказаний, если не считать отрывков, напечатанных в «Записках о Южной Руси», о защите Киева богатырем Михайликом, в котором г. Кулиш думает видеть известного боярина Дмитрия. Из времен литовских в печати известна только одна песня (про поход Малого Гирея, Менгли-Гирея) [29], которая, впрочем, дает полное основание предполагать, что их было гораздо больше. Да иначе и быть не могло, ибо народ Западной Руси в литовское время принимал достаточно большое участие в обороне страны от иноземцев. Любопытен характер этих остатков древнейших песен южнорусских, совершенно сближающий их с позднейшими думами. Южнорусская песня, которая сохраняет следы исторического события или эпохи, сохранила их в возможно конкретном виде, передавая или конкретные подробности {стр.16} быта, или события, или имя. Видно, что песню первоначально сложил народ, который сам видел и принимал участие в событиях, а не слышал только о них, оттого он иногда удерживал скудные числом предания и черты, но ясные и конкретные, а не припутывал к ним чужих. Оттого даже в древнейших своих памятниках южнорусская поэзия сохраняет в сильной степени исторический, а не сказочный характер.
Г. Прыжов не мог, конечно, останавливаться долго на обломках литературы южнорусской времен литовских и, ограничившись доказательством русского характера государства и официального языка княжества Литовского, спешит перейти к временам столкновения южнорусов с поляками, к которым относится расцвет южнорусской литературы и народной словесности. «И вот теперь, — говорит г. Прыжов, — судьбы мира выводят на позорище истории южнорусский народ с его теплым и светлым христианством, народ, не ведавший ни расколов, ни ересей, чуждый всякой нетерпимости и фанатизма, необыкновенно богатый песнями, в которых слышится его доброе, любящее сердце, горячо преданное своей матери Украине, народ умный и честный, не ничтожный народ, а, напротив, хранитель начал высшей гражданственности. Тогда для южнорусского народа опять настало время борьбы за русскую землю и в течение этой борьбы в Южной Руси возникают просвещение и поэзия...» Все это правда, но не без некоторой односторонности. Г. Прыжов, при всем своем уважении к Южной Руси, все еще не окончательно отрешился от обычных отношений к ее истории, по которым последняя имеет только отрицательное, реакционное значение, значение борьбы против врагов — против кочевников в удельное время, против татар и турок в литовско-польское и против поляков в казацкое. Борьба борьбою, но в Южной Руси, как и во всякой стране, в которой раз возникло культурное движение, были и свои внутренние задачи общественной жизни и просвещения, которые возникали независимо от борьбы с внешними врагами и даже прямо страдали от того, что все силы народа должны были направляться на внешнюю борьбу. Притом же, если борьба, напр. южнорусов с поляками, сопровождалась развитием просвещения, то это говорит в пользу того, что просвещение не «возникло» только как реакция во время борьбы, а было уже в известной степени в стране, которая понимала необходимость не одной только материальной, но и нравственной реакции чужому напору.
Следя в южнорусской литературной жизни только за проявлениями борьбы против чужого, г. Прыжов в истории литературы древнекиевского периода остановился только на «Слове о полку Игореве», но опустил летопись, начальную, киевскую и волынскую [30] и такие памятники, как завещание Мономаха. А между тем в них видны те же черты южнорусской народности, которые с таким сочувствием изображает г. Прыжов в приведенных выше словах. Южные же летописи, особенно волынская (Ипатьевская), выдаются среди древнерусских летописей других областей особенною живостью и полнотою изложе-{стр.17}ния, показывающею, что их составляли не удалившиеся вовсе от жизни монахи, «как дьяк в приказе поседелый», но близкие участники в событиях описываемых. Эти летописи — прямые родоначальники тех хроник-мемуаров, которые велись в казацкое время и которые в общем весьма верно характеризованы и г. Прыжовым, а между тем он совершенно номенклатурно говорит о летописных памятниках исторической литературы Южной Руси, а некоторые и вовсе опускает, как, напр., Густынскую [31]. Эта, во многих отношениях слабая, летопись любопытна однако ж потому, что доводит рассказ до 1597 г. и отличается начитанностью составителей в литературе польско-латинской (Длугош [32], Кромер [33], Вагнини [34]) и греческой (Омир) и таким образом связывает древнейшее летописание южнорусское с поздним, которого представителями могут быть сочтены летописи южнорусские, изданные г. Н. Белозерским [35] и доводящие рассказ до 1750 и 1783 г., а также с мемуарной литературой казацкой эпохи и с такими сводами, как Синопсис {Летописи, изд[анные] Н. Белозерским, тоже опущены г. Прыжовым.}
Останавливаясь преимущественно только на таких памятниках [36], которые были проявлением борьбы южнорусов с иноземцами, г. Прыжов и в литературной истории XVI — XVII в. говорит обстоятельно (конечно, в пределах статьи) о полемической деятельности Киево-Могилянской академии, о вызванной казацкими войнами историографии, но почти ничего не говорить о литературном движении в Юго-западной Руси, предшествовавшем религиозной унии и казацкой реакции. Это движение имело центрами Вильну, Острог и Львов. До сих пор единственные сочинения, которые знакомят сколько-нибудь с этим литературным движением, — это г. Максимовича «Книжная старина южнорусская» во «Временнике», издаваемом Московским обществом истории и древностей российских, 1849 г., № 1 и 3, статья, имеющая, впрочем, преимущественно библиографический характер, и г. Костомарова «Южная Русь в конце XVI в.» в III т. «Монографий». Сокращение из статьи г. Максимовича сделано им же в «Письмах о князьях Острожских» (Киев, 1866). Обе статьи дают возможность только предполагать, какой интересный пункт истории просвещения на Руси представляет литературное движение в Юго-западной Руси XVI в., но полного понятия о нем нельзя составить, потому что ни один памятник из напечатанных в то время не был издан вновь ученым образом теперь, а многое остается и до сих пор в рукописи, а все вообще пользуется у наших ученых и педагогов тем (просвещенным, конечно) невниманием, каким награждается у нас все, что относится к прошлому и настоящему Южной Руси, несмотря на то что она Украшена тремя университетами и столькими же учебными округами. Впрочем, для размеров статьи г. Прыжова, для изображения общего характера литературной деятельности старой Малороссии достаточно и тех данных, какие представляют названные статьи гг. Максимовича и Костомарова.{стр.18}
У нас вообще слишком односторонне смотрят на западнорусскую литературно-печатную деятельность XVI в. и делают из нее слишком односторонний выбор. На нее смотрят только как на православную реакцию пропаганде католицизма. Между тем литературное движение Литвы и Волыни в XVI в., правда, сосредоточивалось около религиозных вопросов, но было отражением литературного движения эпохи возрождения наук и реформации, общего всем тогдашним европейским странам, в число которых входила и тогдашняя Южная Русь, хотя, конечно, отражением слабейшим. Насильственный характер унии и казацко-крестьянская реакция надломили начавшееся литературное движение и сократили его в борьбу за догматы православия, с каким характером является преимущественно литература киево-могилянского периода. Но более раннее литературное движение имело более широкий характер. На тогдашнем русском (западнорусском) литературном языке, развившемся на почве малорусского и белорусского наречий, писали и католики, и протестанты, как и православные. И дух пропаганды и свойственное времени реформации внимание к массам народа побуждали тогдашних писателей оставлять латынь и церковнославянщину для языка русского; хотя, с другой стороны, необходимость обращаться к европейскому общественному мнению заставляла борющиеся религиозные и политико-национальные партии писать и по-латыни, а нападки католиков и протестантов на непонятность церковнославянского языка и сильная подмесь к тогдашнему церковному языку западной Руси чужих слов заставляли многих ревнителей православия изучать и обрабатывать свой церковный язык и священные книги и при этом обращаться для сверки к языку греческому. Словом, XVI в. вместе с началом XVII-ro для Южной Руси, как и для всей современной Европы, был веком переводов священного писания на народный язык, изучения латинских и греческих отцов и писания политико-религиозных памфлетов, вроде либеллов [37], которыми так богаты литературы Европы в упомянутое время.
Первая книга, напечатанная на русском языке, была «Библия Руска», переведенная с «Вульгаты» католиком доктором Франциском Скориною из Полоцка [38], вышла в Праге в 1517 — 1519 г. иждивением виленского мещанина Богдана Онькова. Она предупредила чешский перевод библии (1555) и польские (1561 и 1563 г.). Церковнославянские книги «Часослов», «Псалтырь», «Октоих» и «Триодь» были напечатаны Швайпольтом Фиолем [39] еще в 1491 г. в Кракове, откуда печатник, обвиненный в ереси, бежал в Венгрию. В 1525 г., уже в Вильне, Скорина напечатал в типографии, заведенной в доме бурмистра Якова Бабича, «Апостол», «Псалтырь», «Акафисты» и др. В 1562 г. в Несвиже напечатан «Катехизис для простых людей языка русского», сочиненный кальвинистом Симоном Будным [40] с товарищи, иждивением кн. Николая Рад[з]ивилла Черного. Вот первенцы печати церковнославянской и русской, начало которой обыкновенно несправедливо ставят в 1563 — 1564 г., когда Иван Федоров [41] с товарищами напеча-{стр.19}тал «Апостол» в Москве. Московские печатники, обвиненные в ереси, бежали к гетману литовскому и воеводе русскому (киевскому) гр. Ходкевичу [42], который завел типографию в Заблудове (Гродн[енской] губ.), выпустившую «Евангелие» и «Псалтырь» в 1568 — 69 гг. Федор переселился, по смерти гетмана, во Львов, где издал «Апостол», первенца печати червонорусской в 1573 — 74 г., а потом в Острог — к кн. Конст. Конст. Острожскому, где, после сверки с греческим текстом, был издан по-церковнославянски «Новый Завет» и «Псалтырь» в 1580 г. До 1616 г., когда основана была типография в Киеве, на Руси было напечатано, по счету г. Максимовича («Книжная старина», продолж. в «Киевлянин», 1850), 112 изданий, из коих в Литве — 12, в Галиции и на Волыни — 42, в Москве — 28. В этой печати принимали участие далеко не одни только православные, а и католики и протестанты. Вообще влияние последних на тогдашнюю Юго-западную Русь было довольно сильно, даже на православных. Об этом свидетельствуют письма кн. Конст. Конст. Острожского, который называл кальвинистов «последователями истинного закона Христова». Когда был поднят вопрос об унии, кн. Острожский писал известному Поцею [43], что он одобряет мысль соединения православных с католиками, но считает унию правильною только тогда, если бы и другие православные, близкие к южнорусам, москвичи и волохи приступили к соединению. Для этого он предлагал владимирскому епископу ехать в Москву, а львовскому — к волохам. При совместном заключении унии кн. Острожский предлагал многое исправить и изменить в церковном устройстве, обрядах, в учении относительно св[ятых] тайн и «отделить от церкви человеческие вымыслы». Поцей не считал что-либо нужным менять в тогдашнем православии, в Москву же ехать решительно отказался, опасаясь «с таким посольством попасть под кнут». Вскоре после брестской унии вышло сочинение «Апокрозис» русина и православного Христофора Бронского [44], который требовал равного свободного участия светских людей в делах веры наравне с духовными, а учение о безусловном повиновении духовенству называл «наукою и рассказанием не христианских, але жидовских докторов, рабинов и рабасов, которые в «Талмуте» бесчисленное количество глупых и брыдливых, Божему прироженому и писаному праву противных фальшов и кламств написавши, под потоплением тому всему своим жидам верити росказали, оже бы ся до обаченья приходити не могли».
В Южной Руси издавна светские люди участвовали в выборе священнослужителей, а Бронский требовал права паствы и низлагать их. Некоторые готовы видеть в Бронском признак только упадка православия вследствие отпадения духовенства в унию, а в словах Острожского — признак ослабления православия вследствие неустройств Церкви и слабости просвещения православного духовенства. Но едва ли не правильнее будет видеть в приведенных мыслях Острожского и Бронского, которые оба были ревнители православия, признаки {стр.20} сильного возбуждения мысли в южнорусском обществе XVI в., которое хотело, не отрываясь от ставшей национальною веры, произвести в ней преобразования и дать простор личной совести и уму, а также черты православно-реформационного, чуждого узкого сектанства, свободомыслия, свойственного южнорусам вообще.
Проявление идей реформации и возрождения затронуло близко и другие важные вопросы в Южной Руси: отношение светского образования к духовно-аскетическому и вопрос о языке для богослужения. О положении этих вопросов в умах русских людей в XVI в. можно судить по обличительному сочинению монаха Иоанна из Вишни [45], напечатанному с рукописи Публичной библиотеки, в «Актах Южной и Западной Росии» [46], II т. Православный монах жалуется на чтение Платона и Аристотеля и «других подобных им машкарников и комедийников», жалуется на светскость вышего православного духовенства, на отступление его от строгой воздержности. Очевидно, что и в Южной Руси происходило то же, что делалось в Европе в эпоху возрождения и реформации. Чтение языческих писателей возбудило между прочим свободомыслие, которое не нравилось благочестивым людям. Это свободомыслие, приводившее многих к реформационным идеям, попадая в сферу богатого духовенства, соединилось с непосредственным сенсуализмом и материалистическим скептицизмом, свойственным всем эксплуататорам, подрывало окончательно узы традициональной морали, сдерживавшие в известной мере эгоизм и чувственность. Так было некогда с католическими прелатами-язычниками времен Александра VI [47] и Льва X [48], так было и с аристократами времен регентства и Людовика XVI [49]. А этот разврат официальных блюстителей морали вызывал в благочестивых людях реакцию против идей, которыми он прикрывался, но в то же время наводил их на мысли о необходимости реформировать церковь и общество, и таким образом реакционеры сходились с свободными мыслителями, как сходились в мысли о необходимости реформы в католицизме и классики Макиавелли [50] и Цвингли [51], и суровые монахи Саваноролла [52] и Лютер [53]. Очевидно, что нечто подобное, хотя в меньшей степени, творилось и в южнорусском обществе XVI в., и Иоанн из Вишни обличал духовенство своего времени не хуже протестантов и Христофора Бронского. Светское образование и чтение классиков подкапывалось под церковнославянский язык, который тоже защищает Иоанн из Вишни. Под него шел подкоп с двух сторон. Верные своему стремлению распространения веры в массах протестанты и в Западной Руси взялись за народный язык, стараясь на нем изложить вероучение и священное писание, оставив церковнославянский язык как малопонятный народу, хотя по духу пропаганды могли прибегать к этому языку как к средству влияния на православных. С другой стороны, иезуиты, опираясь на важность латинского языка как связи в то время всех образованных народов Европы, старались эксплуатировать эту важность в пользу католической латыни и против церковнославянско-{стр.21}го языка (Скарга [54] «О jedności wiary»). При этом дух интриги и пропаганды заставлял и иезуитов прибегать и к народному русскому и к церковнославянскому языку, хотя и тот и другой в большинстве случаев был им ненавистен. Ревнители православия по реакции должны были крепче прилепиться к церковнославянскому языку как к внешнему признаку православия. «По дьявольскому навождению, — говорит Иоанн из Вишни, — славянский язык обмерзел многим: его не любят и хулят; но он есть плодоноснейший и любимейший Богом язык человеческий именно за то, что на нем нет ни грамматики, ни риторики, ни диалектики, ни прочих коварств дьявольского тщеславия». Издательская деятельность в Остроге и потом в Киеве имела целью поддержание церковнославянского языка, причем киевские деятели на наивной защите Иоанна из Вишни не остановились, а почувствовали необходимость для церковнославянского языка грамматики, риторики и диалектики, а вообще для православного человека — науки. При этом необходимость вести борьбу за веру и народность заставила православных прибегать и к латинскому и польскому языку (М. Смотрицкий [55], П. Могила). Неизвестно, чем бы кончилась эта борьба вер и языков в Юго-западной Руси, если бы ей предоставлено было свободное развитие, но насильственные меры в пользу унии привели к преобладанию католицизма и польского языка в дворянстве, усилили реакцию в пользу церковнославянского языка в небольшом числе оставшегося православного духовенства, а национально-сословная вражда масс к шляхте сблизила их с православной партией в духовенстве, так что умственное религиозное движение XVI в. сильно сузилось. Впрочем, оно не осталось вовсе без следов: язык литературы киево-могилянского периода все-таки приблизился к народному, известная доля прежнего свободомыслия давала возможность развиться достаточно сильной терпимости, даже в духовенстве, как можно видеть на примере таких людей, как Феофан Прокопович; на нем же и даже на таких лицах, как Дмитрий Ростовский, можно видеть, что не прошло без следа для южнорусского общества и то знакомство со светским, классическим образованием, которое проникало из Италии и Германии в Польшу и Западную Русь в XVI и XVII в. Политическая и социальная борьба с Польшею вызвала богатое развитие исторической литературы и поэзии, известное же сближение веры с жизнью вызвало зародыши национальной драмы.
Деятельность Киево-Могилянской академии, равно как и историческая и драматическая литература XVII и XVIII в. в Южной Руси характеризованы сжато, но довольно полно в брошюре г. Прыжова, хотя и местами и недостаточно систематично. Г. Прыжов дает довольно большое значение казачеству, даже в умственной деятельности Южной Руси. Г. Прыжов выражается так: «Несправедливо говорили поляки, что казаки — это ни больше, ни меньше, как разбойничья шайка, несправедливо писал и Самойлов [56], что запорожцы — это «Мамилюки, разбойники, бродяги, развращенные», и, наконец, сами {стр.22} историки великорусского народа говорили, что казаки — это не что иное, как искатели зипунов» (стр. 43). Историк политический не может не ценить Запорожья в деле поднятия знамени русской народности, оставленного южнорусским дворянством скоро после унии, и в деле сближения с крестьянством казачества, которое было до того отдельным сословием и восставало прежде (бунт Косинского) [57] только за свои сословные права. Обе стороны значения Запорожья делаются заметными с эпохи Сагайдачного и окончательно проявляются во время Богдана Хмельницкого. Но казачество не оставалось без влияния и на ход литературного развития Южной Руси. «В это время, — говорит г. Прыжов, — в Южной Руси совершается необыкновенно замечательное явление. Церковь и гражданин соединяются в одно: монах подает руку воину. Вся прошедшая жизнь приводила к тому, что монах часто становился в ряды казаков, а казаки делались монахами. Монахи благословляли казаков на битву, они же святили ножи, и в тоже время запорожец шел в монахи, а войсковой судья вдруг делался митрополитом. Монах и казак однаково были гражданами своей земли, одинаково служили просвещению, заводили школы, изучали свою историю, занимались поэзией.
Этот братский союз всей земли сказался особенно в двух великих людях Южной Руси начала XVI в., в гетмане Петре Конашевиче Сагайдачном [58] и киевском митрополите Петре Могиле. Гроза турок и татар, суровый Петр Конашевич Сагайдачный дает сиротствующему киевскому престолу митрополита Иова Борецкого [59], на свой счет возобновляет Богоявленское киевское братство, учреждает фундацию на школу братства львовского, и рука, которая вчера еще громила турок, теперь пишет объяснение на унию». «Петр Могила — сын Семеона Могилы, бывшего господарем Молдавии. Родился он в 1597 г. и, по преданию, воспитывался в Париже, потом служил в польских войсках и участвовал в битве с турками под Хотиным (совместно с Сагайдачным). В 1626 г. он является в Печерском монастыре, а в 1628 г. избран митрополитом. Он сам так рассказывал о своей деятельности: «Когда Бог благословил мне быть пастырем столицы митрополии киевской, и прежде того еще архимандритом Печерской Лавры, — с того времени, видя упадок благочестия (православия) в народе русском ни от чего иного, как от того, что не было никакого наставления и науки, я положил обет мой Господу Богу, все мое имущество, доставшееся от родителей и что только, за должным удовлетворением святых мест, мне вверенных, останется от доходов с имений, им принадлежащих, обращать частию на обновление разрушенных домов Божих, которых жалкия остались развалины, и частию на основание школ в Киеве, прав и вольностей народа русского». Известно, что Петр Могила {стр.23} исполнил свой обет, как об этом свидетельствуют учреждения братской школы, превращенной потом в Киево-Могилянскую коллегию, печерской типографии, литературная деятельность и деятельность на сеймах в пользу православия, поддержанная казаками.
Близости духовенства с казачеством, а следовательно, с массами народа, следует приписать проявление жизненности в южнорусской литературе XVI — XVIII в., которая иначе грозила остаться исключительно схоластической или псевдоклассической. Несмотря на приверженность к церковнославянскому языку, киевское духовенство в конце XVI в. приготовило изложение православного исповедания на малорусском наречии, на печатание которого получило дозволение от московского патриарха Адриана [60]. В других родах литературы струя жизненно-народная была еще сильнее. Вследствие жизненности религии в Южной Руси, как несколько раньше в Западной Европе, создалась церковная драма, которая все больше принимала народный характер и переходила в политическую драму и даже комедию. Уже вертепная драма, времен Сагайдачного (1600 — 1620 г.), написанная на церковнославянском языке, вставляет интермедию на народном языке и в число действующих лиц вводит не только Ирода и компанию, но и лиц из народа, поляка, казаков, вводит и народную песню:
Драма Феофана Прокоповича «Милость Божия, Украину через Богдана Хмельницкого освободившая и возвеличившая», представленная в Киеве в 1728 г., есть уже народно-политическая драма. В комедиях и мистериях Довгалевского [61], учителя пиитики в Киеве (1736), выводятся казаки, литвины, москали, ксендзы, жиды, поляки, живые лица, говорящие живым языком, а сцена, изображающая ляха-пана с литвинами (белорусами)-подданными, представляет решительный протест против крепостного права, которому подобного тщетно бы мы стали искать в тогдашней аристократически-придворной литературе северной России, равно как и такой жизненности изображений! Церковная драма переходила с юга России и на север, но здесь она не пользовалась благорасположением и оставалась в тесных библейских рамках. Скоро она заменилась театром псевдоклассическим, тоже чуждым жизни народной и русской, каким он оставался до самого XIX в. На юге России обстоятельства не позволили развиться более совершенной народной драме, и хотя попытки Котляревского представляют любопытные для своего времени (конец XVIII и начало XIX в.) опыты народной драмы и комедии, довольно родственной старым опытам, но, к сожалению, малорусская сцена дальше не пошла, несмотря на то что народная жизнь, песни и история полны драматических сюжетов.{стр.24}
Другая сфера литературной деятельности в Южной России уже прямо обязана своим развитием казачеству. Это историография, богатство которой в XVII и начале XVIII в. представляет такой контраст бедности национальной историографии в тогдашней северной Руси. Далеко не все памятники историографии Южной Руси дошли до нас. не все из того, что уцелело, издано, а все почти не пользуется вниманием нашей науки и школы, а потому едва известно по именам. А между тем одно перечисление важнейших памятников этой историографии указывает на их значение. Это «Летопись Самовидца о войнах Хмельницкого» [62], «Диариуш» Самуила Зорка [63], писаря в Коше, не дошедший до нас, но послуживший источником Величку; «Сказание о войне казацкой» Величка [64], реестры всего войска запорожского, бывшие в руках Максимовича и им описанные, но до сих пор не изданные и, по всей вероятности, пропавшие (г. Прыжов, кажется, считает их напечатанными), летопись Максима Плиска, доведенная до 1780 г., Григория Грабянки «Небывалая брань Б. Хмельницкого с поляками» [66], Марковича записки [66], «Диариуш» Ханенка [67], «История русов» (псевдо) Конисского [68] и т. д. Отличительная черта исторических сочинений южнорусских — большое внимание к актам, которые иногда целиком приводятся в сочинении, а через то значительная обстоятельность. При этом весьма многие авторы обладали значительною для своего времени начитанностью, знакомством с всеобщей историей, с польскими и литовскими хрониками, русскими летописями, важнейшими историко-политическими трактатами западноевропейской литературы, напр. «Историей Германии» Пуффендорфа [69] и т. п. Замечательно, что относительная ученость не мешала прелестной наивности рассказа, которою особенно отличается «Сказание Самуила Величка», представляющее, бесспорно, одно из лучших произведений старинной русской историографии. Это сказание, равно как и «История русов», превосходит все остальные произведения южнорусской литературы XVIII века.
Г. Прыжов кратко характеризует их, и мы имеем только два возражения против его слов: первое — что он напрасно отдает последнему произведению первенство в южнорусской историографии, а во-вторых, что он напрасно оспаривает мнение г. Максимовича, ныне признанное всеми, что «История русов» писана не Конисским. Промахи и противоречия ее с другими сочинениями, несомненно принадлежащими Конисскому, слишком явны; притом же сам Конисский не говорит, что он писал «Историю русов». На это произведение надо смотреть как на памфлет в пользу прав и вольностей русов, т, е. малороссиян, памфлет, местами чрезвычайно едкий и даже художественный (напр., там, где он изображает насилия, производимые солдатами, по словам которых, «куры, гуси, девки, молодицы, все наше, по праву воина и по приказу его благородия»), а не как на внешне фактическую историю, тогда он составит незаменимый памятник состояния просвещения и политических идей Малороссии в половине XVIII в. Но, {стр.25} к сожалению, с этой точки зрения «История русов» не была никем еще рассмотрена. Нам казалось бы, что теперь, когда печатаются речи и записки малороссийских депутатов в комиссии 1767 г., в которой они защищали равноправность сословий и свободу крестьян, настало время оценки и «Истории русов», которая была передана Конисским роменскому депутату Полетике [70] как руководство истории его родины, необходимое для справок члену комиссии составления законов. По поводу Велички мы сделаем только одно замечание г. Прыжову, что он напрасно называет Величка войсковым писарем (стр. 32). Войсковый писарь был чин генеральный и соответствовал канцлеру или министру иностранных дел, — Величка же был просто канцелярист гетманской канцелярии.
Если конец XVII и начало XVIII в. в Малороссии изобилуют историческими сочинениями лиц, близко участвовавших в событиях казацко-украинской истории, то вторая половина XVIII в. обильна сводами исторических сведений о Малороссии и ее географическими и статистическими описаниями. Из последних особенно важно многотомное румянцевское описание Малороссии [71], послужившее материалом для Чепы [72], — «Записки о Малороссии, ее жителях и произведениях» (1798) и Шафонского [73] «Краткое географическое и историческое описание Малой России» (1786). Румянцевское описание Малороссии составлялось коммиссией с 1765 — 68 года. Конисский говорит, что оно нечаянно уничтожилось, но г. Лазаревский нашел из нее в архиве черниговской казенной палаты 148 фолиантов около 1000 листов каждый, обнимающих полки Черниговский, часть Киевского, Нежинский, Стародубский, часть Прилуцкого и Смелянскую сотню Лубенского. В настоящее время эти томы находятся в библиотеке черниговского губернского статистического комитета и часть из них (полки Нежинский, Киевский и Черниговский) описаны г. Ал. Лазаревским [74] («Обозрение Румянцевской описи Малороссии», изд. черн [иговской] губ [ернской] стат [истической] ком [миссии], вып. I и II, Чернигов, 1866 и 1867 г.). В обработке истории Малороссии принимали участие и малороссияне, воспитанники киевской академии, как Симоновский [75] (учившийся потом за границей), Бантыш-Каменский [76], Рубан и другие, так и иностранцы Ригельман [77] (поселившийся в Малороссии) и Миллер [78]. Централизация образования в Москве и Петербурге отвлекла к концу XVIII в. умственные силы Малороссии, а с другой стороны, пособия правительства обратились на изучение истории Руси Московской, а потом так блистательно начатое изучение судеб Южной России ослабело. Как ни почтенны в своем роде труды Бантыша-Каменского (младшего) и Н. Маркевича для истории Малороссии, но их нельзя поставить наряду с современными им трудами по истории северной Руси, и едва ли не следует упрекнуть г. Прыжова в преувеличении, когда он говорит, что Д. Н. Бантыш-Каменский обессмертил себя историей Малой России. Да и трудно было, и трудно до сих пор равняться изучающим историю и жизнь Малороссии с изу-{стр.26}чающими Русь северную. Последние издавна воспитывались в лучших учебных заведениях, университетах, которые Южная Русь получила позже, опирались и опираются на правительственные пособия, на ученые общества, занимали и занимают университетские кафедры на севере и юге России, имеют органами своих трудов журналы, сосредоточенные в Петербурге и Москве, которые, хотя и сбываются в немалом количестве на юге России, однако ж (что, пожалуй, и естественно, хотя не совсем справедливо), имеют в виду удовлетворение интереса ближайшей к ним публики и весьма редко помещают статьи по истории и этнографии мало знакомого им юга России. Люди, изучающие жизнь Малороссии, были прежде воспитанники духовных заведений, отстававшие в образовании от воспитанников университетов, потом, если и университетские, то, не занимая независимых и богатых досугом мест, должны работать для своей специальности урывками между других, большею частью посторонних дел, принятых ради приобретения средств к жизни, должны издавать свои труды исключительно на собственные средства, так что еще удивительно, что все-таки немало сделано для истории и этнографии Южной Руси. Только с сороковых годов, благодаря тому, что г. Бодянский стал редактором «Чтений в Московском обществе истории и древностей», началось печатание важнейших памятников историографии южнорусской XVII и XVIII в. и в то же время политическое положение западного края побудило правительство помочь ученой разработке истории изданием документов, которым занялась Археографическая комиссия в Киеве [79 ]и петербургская. Эти издания, можно сказать, создали южнорусского историка, которого смело можно поставить в числе лучших современных историков, Н. И. Костомарова. Во всяком же случае даже новые труды гг. Костомарова, Кулиша и др. по истории Южной России еще далеко не исчерпали даже того материала, который дают до сих пор изданные акты и памятники южнорусской историографии XVII и XVIII в. А сколько еще не издано!
Если памятники этой историографии были результатом солидарности южнорусского казачества и наиболее образованного в старой Руси сословия — духовенства, то плодом солидарности казачества с народом была богатая народно-историческая поэзия Украины. Г. Прыжов говорит, что ни один славянский народ не имеет такой богатой исторической поэзии. С этим нельзя согласиться: из славян богаче всех в этом отношении сербы. И это совершенно понятно: общенародная героическая жизнь протянулась у них до самого XIX в., когда, наконец, внимание образованного общества всей Европы обратилось к народной поэзии, а потому сербский эпос записан в такой полноте, как ни один из славянских. Между тем южнорусский исторический эпос обратил на себя внимание записывателей только тогда, когда народно-героический век довольно далеко отодвинулся в прошлое, а потому мы имеем его далеко не в полном виде и только по таким образчикам, как думы о Кишке, Хмельницком и др., можем гадать, {стр.27} что эпос этот был не меньше, а может быть, и больше сербского, и можем оценить всю потерю, которая была последствием небрежения нашего общества к Южной Руси с половины XVIII века. Южнорусский исторический эпос, всецелое произведение казачества, может всего лучше опровергнуть мнение, что казаки Южной Руси были только разбойники и искатели зипунов, элемент противообщественный. До странному совпадению обстоятельств в таком взгляде на южнорусское казачество сходятся польские писатели и наши историки московско-государственного направления. Понятно, что поляки с трудом согласятся смотреть иначе на южнорусское казачество. Русские историки до тех пор будут так смотреть на него, пока не признают в истории Малороссии некоторых особенностей сравнительно с историей Руси Московской. Несколько узковатый взгляд на казачество как на противообщественный элемент имеет еще некоторый смысл в применении к казачеству восточному — донско-уральскому, но вовсе не годится для оценки казачества западного, малорусского. Казачество восточное имеет значение как протест против крепостных порядков XVI — XVIII в. и как проявление русской колонизации в степях. Но в первом случае оно имеет чисто отрицательное значение, а во-вторых, слишком местное: казаки донские, уральские весьма редко отождествлялись с остальными московскими землями, и если даже поднимали восстание крестьян в соседних областях, то при Стеньке Разине. Следует заметить, что и при Разине и при Пугачеве в восстаниях восточных казаков принимали участие и люди из западного казачества. Во всяком же случае казачество восточное представляло только один слой русского народа — низший; слои же, которые были так или иначе, но все же культурные — духовенство и дворянство, не принимали в них никакого участия. Протестуя против существовавших в Московском государстве порядков, казаки только инстинктивно чувствовали возможность других порядков и, будучи слабы в культурном отношении, не могли подняться до сознательных, не только положительных, но и отрицательных, начал. Притом же протестовать им приходилось против правительства единоверного и единонационального, т. е. такого, отвергнуть принципы которого могли бы только весьма сознательные головы. Поэтому великорусский удал-добрый молодец, до самого Пугачева включительно, путался, когда желал определить свою речь, как видно очень хорошо и из народных песен. Так, одна песня жалуется на воевод за то, что он «вор-собака заедает жалованье», но особенно за то, что мешает грабить корабли на Волге; другая жалуется, что казаков зовут ворами и разбойниками, и объясняет: «Мы ведь, братцы, не воры, не разбойники, Стеньки Разина мы работнички», и Дальше заявляет, что «гуляем мы на Волге не первый год, воровства и грабительства довольно есть». От этого удал-молодец по большей части, в конце концов, сознает себя виноватым и или винится перед царем и народом на плахе, или старается заслужить свои вины перед государем, как Ермак в песне и действительности.{стр.28}
Казачество, кроме протеста против тяжких для народа общественных порядков, имеет еще в русской истории значение элемента колонизующего и защищающего русскую землю от чужеземцев. Эту роль исполняло как казачество западное, так и восточное, но обстоятельства, при которых действовала каждая часть казачества, были различны, а потому различны были и формы действия и нравственный склад обеих частей действующего элемента. На Дону, Волге, Урале и в Сибири казачество достигло своего полного развития тогда, когда уже на восток России инороднический элемент был в значительной степени ослаблен деятельностью Московского государства, казачество здесь не имело уже значения оборонительного элемента, а было уже наступательным, особенно на Урале и в Сибири. Такой же характер имели и набеги донцов и яицких казаков по Черному и Каспийскому морю, особенно последнему: персы никогда ведь не угрожали русским. Поэтому война с неверными восточного казачества по большей части носила характер добывания зипунов, весьма часто бывшего чрезвычайно вредным для государства. В том же случае, когда казачество это служило государству, как, напр., в подчинении закамских инородцев, наступательный наплыв на последних, ничем с их стороны не вызванный, должен был развить в наступателях бесчеловечно эгоистическое презрение к чужакам, быть может, и полезное для государственных целей, но вредное в нравственном отношении.
Всех указанных особенностей были далеко не чужды и казаки западные, малороссийские: они тоже далеко не прочь были поискать зипунов; да и кто от них отказывался в те времена? кто отказывается и теперь? Но дело в том, что рядом с этими чертами в малорусском казачестве были и другие, и это происходило вовсе не от каких-либо природных преимуществ одних казаков над другими, а от различия условий, в которые каждые были поставлены судьбою. Начавши разбоем и протестом за свои сословные права (бунты Наливайки [80] и Косинского), малорусские казаки поставлены были в необходимость слить свое дело с делом всего южнорусского народа (Сагайдачный и Богдан Хмельницкий). Так как высшее южнорусское дворянство отпало от своей народности и веры, то казаки остались сильнейшими представителями того и другого, приняли в себя и часть дворянства, оставшуюся верною народности и православию, и вступили в тесный союз с литературно-религиозными представителями южнорусской народности. К казакам присоединился сын господаря, человек европейского образования Петро Могила и достаточно образованные шляхтичи, как Сагайдачный и Хмельницкий или Даниил Братковский [81], автор сатирических произведений на польском языке, казненный шляхетским судом за замысел восстания православно-крестьянского населения на правой стороне Днепра, совместно с казаками Палия [82]; южнорусское казачество принимало даже гонимые в других землях, относительно высокие культурные элементы, как ариане из Польши, давшие Южной Руси Немирича [83], влиянию которого, а также про-{стр.29}тестанта Верещака, на Выговского [84] следует приписать внесение таких условий в гадячские статьи, как основание университетов и свободы печати; из бежавших из Пруссии еретиков происходил Иннокентий Гизель [85], член киевского духовенства, которое так тесно связывалось с казачеством. Как принятием в свою среду всей массы южнорусского народа казачество малорусское в свою лучшую пору расширило свои стремления, так принятием в себя культурных слоев населения оно достигло сознательности этих стремлений. Сознательности их помогало и то обстоятельство, что бороться южнорусским казакам пришлось против чужого, а не своего государства. Борьба южнорусских казаков с Польшей по всем этим причинам не была только протестом инстинктов, как борьба донских и уральских казаков против Московского государства, но борьбою принципов.
Также отличны были условия и формы борьбы малорусских казаков против неверных. Крымское ханство [86] существовало до самого конца XVIII в., не то что Астраханское и Казанское; оно было силой, наступавшей на русский народ, не то что инородцы сибирские и уральские. Вместо далекой и безобидной для России Персии тут была Турция, которая наступала в самую глубь Южной Руси и одно время владела Каменцем [87]. Тут, следовательно, была борьба на жизнь или смерть, и притом борьба со стороны малорусского племени более оборонительная, чем наступательная, а потому и менее противная чувству гуманности. На походы южнорусских казаков в Турцию и Молдавию вовсе нельзя смотреть как на стремление только добыть зипунов, которое ссорило польское государство с турецким. Польское государство имело право быть недовольным тем, что казаки нападают на Турцию, потому что польскому государству, как и московскому до тех пор, пока оно не завладело Малороссией, не было надобности воевать с Турцией, достаточно удаленной от собственно польских областей; но казаки малорусские, самовольно воюя с турками, были представителями самостоятельной народной политики, на которую наталкивало Южную Русь ее положение. Иван Свирговский [88], украинский гетман XVI столетия, которого деятельность так хорошо оценена и рассказана в монографии г. Костомарова, Иван Свирговский, затеявший совместно с молдаванами и волохами восстание православных христиан против Турции, есть народный начинатель восточного вопроса на Руси, вопроса, за который государство русское взялось только в XVIII веке. Беспристрастный читатель должен согласиться, что такая постановка вопроса должна была возбуждать в народе и другие, высшие побуждения, чем искание зипунов.
Все сказанное можно было бы обильно подтвердить фактами из южнорусской истории, но так как мы имеем в виду только историю словесности в Южной Руси и касаемся политической истории только по связи ее с историей литературы, то и подтверждения сказанному пиведем из памятников народной словесности.
Обзор последней у г. Прыжова, к сожалению, почти исключитель-{стр.30}но номенклатурный, хотя, как библиографический указатель, заслуживает полного внимания и благодарности *. Имея в виду хотя краткое, но наглядное подтверждение высказанных нами мыслей о южнорусском казачестве, мы приведем несколько отрывков из самих исторических песен и дум малорусско-казацкого эпоса. Борьба малорусского казачества с татарами и турками предшествует борьбе его с поляками. Песен о нападениях татар и турок чрезвычайно много в южнорусской поэзии, причем в Галиции больше говорится о турках, а в Украине — о татарах. Множество песен рассказывает печальную участь пленников русских, уведенных татарами и турками, причем иные передают чрезвычайно драматические случаи, как, напр., плен сначала дочери, которая становится женою турка, а потом матери, которая делается нянькою своего внука («Русалка Днестровская» [89], стр. 5, «Сборник» г. Головацкого в «Чтениях», ч. I, 42). Вот как изображает песня набег турок и пленение жен и детей южнорусских:
[*] Впрочем, указатель г. Прыжова заключает некоторые неточности и пропуски. В перечислении дум цикла турецкого пропущена важная дума о Марусе Богуславке; песни о насилиях польского рейментаря и о насилии пана Каневского над Бондаривной отнесены к слишком ранней эпохе — до Хмельницкого, между тем как они говорят о событиях века XVIII, века гайдамацкого, а не казацкого. То же следует сказать и о думах о Саве Чалом [90]. Аллегорическая песня о чайке и ее детях сочинена не Хмельницким, а последним кошевым Запорожья Кальнишем [91]. Нельзя не заметить, что малорусское ухо обижается несклонением малорусских имен; г. Прыжов пишет: «Дума про Морозенко». Малороссияне же свои имена на о склоняют в мужеском роде, ибо о все равно, что ъ.
Такое обращение, конечно, не могло вызвать к туркам и татарам сочувственного отношения, а потому старая пленница, попавши в няньки к своему внуку, обязанная, кроме того, еще прясть и пасти стадо, припевает так:
Когда дочь узнает свою мать и говорит ей:
Мать отвечает:
Разговор дальше оканчивается такими словами:
Без сомнения, что народ, сложивший подобный разговор, не был особенно падок на чужие зипуны.
Еще нагляднее рисует турецкую неволю дума, изображающая жизнь невольников мужчин, которых заставляли работать на каторгах (галерах). Вот эта характерная дума:
Дума эта, надеемся, ясно показывает мотивы войн малорусского казачества с турками и татарами и историческое значение «рыцарства» Запорожья.
Малорусские думы описывают несколько примеров избавления христианских пленников от такой неволи. Это передают варианты думы о побеге трех братьев из Азова, об уходе из плена Самуила Кишки [92] и о Марусе Богуславке. Мы остановимся на последних двух сюжетах, потому что они, во-первых, отличаются большим драматизмом, а во-вторых, изображают не только пленников, остававшихся твердыми в христианстве, но и ренегатов, поведение которых, в конце концов, показывает, насколько все-таки велика была и в них сила народного чувства и нравственных начал. Дума о Самуиле Кишке начинается описанием выплывавшей из Трапезонта галеры «трьомя цвітами процвітаной, мальованой». В той галере гулял Алкан-паша, «трапезонское княжа», имея с собой избранного люду: семьсот турок, янычар четыреста да бедных невольников триста пятьдесят человек, не считая старшины войсковой. Между последней выдавался Кишка Самойло, гетман запорожский, и лях Бутурлак, сотник переяславский. Этот был тридцать лет в неволе, двадцать четыре — как стал на воле.
а сделан был ключником галерским. Галера едет в Козлов (Евпаторию) , по дороге к Кафе (Феодосия) Алкан-паша видит сон, будто турки его порубали, а самого его Кишка на три части изрубил и в Черное море бросил. Лях Бутурлак объясняет сон так, что нужно строже следить за пленниками, и привязывает их крепче, как в предыдущей думе. Алкан-паша отправляется в город пировать с невестой. Тогда Кишка обратился к ляху Бутурлаку:
Ренегат бьет старого товарища по щеке и обещает пуще заковать в цепи, о чем шпион доносит Алкану-паше. Успокоенный паша шлет вино своим прислужникам на галеру. Вино пробудило совесть ренегата, сокрушенную тридцатилетней тяжкой неволей:
Лях-Бутурлак начинает угощать Кишку, но Кишка не пьет, а выливает, ренегат же клюшник пьет, пока не сваливается. Кишка отмыкает замки у пленных товарищей и после разных приключений, с помощью и самого очнувшегося Бутурлака, приводит галеру в лиман Днепра-Славута с великой добычей. Добычу эту делят бывшие пленники между собою и казаками запорожскими, причем третью часть золота и серебра
[*] В Каневском монастыре погребены были три героя запорожские: Подкова , Жах и Кишка. Монастыря этого теперь нет; на месте его стоит высокий холм, под которым погребен Тарас Шевченко.
Буде слава славна«Дума о Марусе Богуславке» начинается описанием темницы на берегу Черного моря. В этой темнице сидят семьсот невольников, которые уже тридцать лет не видят «солнца праведного». К ним приходит «дівка-бранка» (пленница), Маруся, попівна Богуславка, и спрашивает, знают ли они, какой теперь день в «нашій» земле христианской. Пленники забыли счет дней.
Маруся просит не проклинать ее и обещает выпустить казаков, когда выедет паша в мечеть, а ей оставит ключи. Выпуская казаков, Богуславка говорит:
Думы, из которых мы только что привели отрывки, кажется нам, показывают, что в борьбе казачества южнорусского с турками были я другие мотивы, кроме стремления к поживе, что жизнь тогдашней южной Руси производила типы, которые не могут не возбуждать сочувствия и нынешнего человека.
Другой цикл поэтических сказаний южнорусских порожден борьбою казаков с поляками и жидами. Думы этого цикла не забывают тоже похвалиться добычей — так, одна дума оканчивается следующими словами:
Но дело в том, что здесь, как и в думах первого цикла, дума не ограничивается одною добычей, а указывает на другие, более крупные причины борьбы народа южнорусского с поляками и жидами. Так, одна дума начинает рассказ свой о борьбе Хмельницкого с поляками следующим образом:
Другая дума рисует «лядскую неволю» вместе с «жидовською».
Вслед за описанием подобной неволи украинского казака или мужика обе думы заключают почти одинаково следующие слова:
Кажется, что эти отрывки подтверждают сказанное выше о достаточности оснований и сознательности восстаний казацких против польского панства и порядков XVII века. Раскаяния и уступки со стороны восставших тут и быть не могло. И это ясное сознание права своего на свой труд, волю и землю и сознание права своего низвергать то чтó их отнимает, ни на минуту не покидало украинского народа. Ляха украинец ненавидел всегда, но не как человека чужой нации, даже не как человека чужой веры, а как лицо, с которым связывается понятие о заедании чужого труда, о насилии и развращении его жены и дочери. «Тікай, ляше, — говорит одна украинская пословица, — бо все, що на тобі, то наше!» И потому-то украинец пользуется всяким случаем выгнать «ляшків-панків геть аж за Віслу». Не удалось это сделать казакам в XVII веке, пробовали сделать это гайдамаки в XVIII веке, когда, по словам песни, даже отрубленная голова одного из гайдамак на укоры: «Било б тебі ляшків-панків не бить» — отвечает:
Насколько тяжелый гнет крепостного права, освященного силою русского государства, которой недоставало польскому для охранения господства панов над народом, не смог все-таки переломить свободолюбивое упрямство малоросса, свидетельствуют даже песни «крепацкие» и рекрутские. Мы позволим себе привести здесь отрывок из одной из них, а другую, которая не была напечатана до сих пор, всю.
Далее жалуется ветер, у которого орел спрашивает, не видел ли он казацкой славы.
А вот рекрутская песня, в которой прекрасная форма старой украинской песни уже попорчена, но еще остался старый дух протеста:
XIX-ый век не представлял условий благоприятных для поднятия тех гражданских войн, какие поднимались в XVII и XVIII веках в области южнорусского племени. Но старый казацкий дух не раз покушался прорваться в местных крестьянских восстаниях, которые, если представлялся удобный случай, угрожали охватить обширный край. Таких удобных случаев было в недавнее время по одному на галицко-угорских русинов и на народ нашего Юго-западного края. 1846 — 48 гг. в Австрии были временем венгерско-польского движения. Народ южнорусский, подвластный венгерским и польским панам, не поддержал их и даже высказался прямо за цезаря, которого правительство, угадав стремления народа, поспешило издать несколько полезных для него мер. Две песни гуцулов (русские горцы в Карпатах), напечатанные в сборнике г. Головацкого, в «Чтениях Московскаго общества истории и древностей» (1864, IV), отлично характеризуют отношения тамошнего народа к полякам и венграм, с одной стороны, и к правительству — с другой. Поляки и венгры, видно из песни, подбивали народ к восстанию, указывая на самое тяжелое для народа бремя государственной жизни: на наборы. Но, как говорит одна галицкая коломийка:
что и не удивительно при австрийском коротком сроке солдатской службы, а потому масса не поддалась революционной пропаганде и сочла для себя более выгодным поддержать «цісаря». Вот целиком другая гуцульская песня, которая представляет один из новейших памятников русского народного творчества в роде исторической песни. Кстати, читатель может видеть образчик языка одних из ближайших наших родичей между австрийскими славянами:
Этот «мотивированный цезаризм» составляет в последнее время самую характеристическую черту русского простонародья в Галиции. Австрийское правительство пользуется им, хотя, конечно, вполне последовательно не идет в ту сторону, куда желает народ; правительство принимает этот мотивированный, условный цезаризм за безусловный и думает, что, сдержав подогреваниями его революционное направление поляков или венгров, оно может успокоиться и даже попустить им слегка вожжи, рассчитывая опять, при надобности, поднять народный цезаризм. Опыты несколько раз удавались после 1846 года, и теперь в Венгрии русины предоставлены на волю венгров. Но весьма может статься, что правительство цезаря ошибется в рассчете, особенно, когда, становясь парламентарным, оно окончательно {стр.40} станет аристократическим для Венгрии и Галиции. Тогда народ увидит и то, что цезарское правительство не исполняет условий, которые, положим, никогда не были юридически скреплены между народом русским и цезарем, но которые народ тем не менее в душе своей весьма сознательно считал заключенными; народ увидит, что и в правительстве уже нет цезаря, а остался только «венгр та поляки». Что он предпримет? Подавят ли народ или он восторжествует? Если случится последнее, то кто унаследует австрийскому цезарю? Во всяком случае, судя по песням, народ русский в Австрии глубоко и сознательно недоволен социальным порядком, и русские провинции этой империи стоят на вулкане.
Отношения южнорусского народа к последнему польскому восстанию в Юго-западном крае весьма напоминают отношения другой части его к революции польской и венгерской 1846 — 1849 г. Что делалось и, особенно, чтó думалось по селам и хуторам Юго-западного края между 1861 — 1864 г., до сих пор подробно неизвестно, но и теперь уже можно сказать смело, что предоставленный сам себе народ в Юго-западном крае покончил бы круче и радикальнее и, конечно, жесточе с польским восстанием и с обрусением края. Настроение народа против поляков настолько сильно, что его заметила еще администрация сороковых годов, которая, как известно, не очень-то обращала внимание на массы народа. Результатом этого внимания к народно-политическим отношениям Юго-западного края было составление инвентарных правил, которому не упустил народ посвятить и свои песни. Две из них напечатаны, и так как они помещены в малораспространенном провинциальном издании, то мы приведем их вполне.
Вот песня, рисующая панщину и прославляющая генерал-губернатора Димитрия Бибикова [96], превращенного народом в Никиту:
А вот другая песня, изображающая, чтó сталось с инвентарями:
Едва ли мы очень ошибемся, если скажем, что эта песня, наравне с другими, приведенными здесь, принадлежит к числу характерней-{стр.42}ших образцов обличительной поэзии последних времен. А ведь они сложены неграмотным народом!
Между 1861 — 1863 г., когда волновались поляки и приготовляли последнее восстание и в то же время их мировые посредники отрезывали у крестьян поземельные участки и вводили выкупные договоры по «добровольному» соглашению с участием войск, — приготовлялся к чему-то и народ. Поляки что-то чуяли, чего-то боялись, приписывали враждебное настроение народа пропаганде украинофилов, на которых и старались направить преследования правительства, то силились сами овладеть народом, приодевшись украинофилами. Нашему обществу смутно известна эта темная история, о которой еще не пришло время говорить с полнотою и беспристрастием историка, для которой нет почти обнародованных материалов. Настроение народа 1861 — 63 г. и его отношение к польскому восстанию характернее всего рисуется несколькими песнями об отмене крепостного права и одной песней о самом повстании, которые напечатаны в «Киевлянине». Одна из этих песен так рисует положение крестьян при крепостном праве:
Другая песня изображает отлет панщины и беспомощность панов и отношение крестьян к тому, от кого пришло им освобождение:
Ой летіла зозуленька поверх гори, села,
Чогось наша громадонька смутна, невесела.
Сіла собі на заборі та й стала кувати:
«Збирайтеся, громадонька, щось маю казати!»
Наїхали становиї, стали говорити:
«Не будете, люди добри, панщини робити!»
Наїхали мировиї та й стали казати:
«Не будете пред панами шапок здиймати!»
Ой летіла дика качка, сіла в очереті,
Утікала панщинонька в темни пущі, нетрі;
Не сама ж вона утікала, громадонька гнала!{стр.43}
Як загнала в пущи, нетрі, там вона пропала.
Ой летіла птиця-пава, серед села впала,
А в місяці февралі панщина пропала;
А два пани, а два пани, а два атамани
Вісімнадцать ланових, а єден підданий.
Аж виходить стара пані на затинні двері:
«Вернись, вернись, панщинонько, хоча до вечері!»
— Не вернуся, не вернуся, я вам була вірна,
Не вміли мене шановати, я с того не винна! —
А в нашого оконома нагай за плечима,
За ковніром купа вошей з чорними очима {Намек на другую
песню, в которой изображается процветание крепостного права: там на экономе
«червоная шапка» и «шовкові онучі», теперь же остался от старой роскоши только
«нагай», которым некого бить.}.
Збираються комісари на тихеє озерце.
Чим би мужика пиняти? Щоб виняли серце!
Як вони там зібралися, стали говорити:
«Що ми будем, panie bracie, тепера робити?
Бо не вмієм ми косити, наші жінки жати,
А нема вже нам кому панщину отбувати,
Хіба підемо на шляхи учитися красти!»
Подякуймо бо ми Богу да своєму цареві,
Що він зробив добродійство в своєму краєві,
Подякуймо ми цареві і своїй цариці,
Бо не ходять на панщину наші молодиці,
Подякуймо ми цариці, ще своїй царевні,
Що вона нас порівняла с ляхами нарівні!
Понятно, что при таком образе мыслей народ не мог отнестись сочувственно к новому восстанию в 1863 г. Одна песня изображает повстание как один из выходов, который придумала себе шляхта, лишившись крестьян. В самом деле, некоторые шляхтичи думали поправить свои обстоятельства в случае успеха повстания:
Єден праграв добри коні,
Другій продав сани нові,
А остатній догадался,
За шильгину — в ліс сховався!
А ми їх ціпами гнали
Посторонками в’язали;
Колись пани кров з нас пили —
За теж ми їх віддячили!>
Панованьє нам вбищали,
Золотую (грамоту) нам читали;
Власне паньство їх в Сибірі
Ой широко! Нема міри.
Наконец, следующая песня, рассказывающая об одной из крупнейших стычек во время повстания в 1863 г. в Юго-западном крае в селе Соловьевке Радомысльского уезда, представляет отношение крестьян и панов-повстанцев во всей их жестокой реальности:
Песня, как видно, находит даже естественным со стороны поляков восстание, называет их поражение «несчастием», передает вполне сознательно предложения от инсургентов, не скрывает жестокостей и грабежа крестьян, но передает главный мотив жестокости: «нам з поляками не жити...»
Такое ясное сознание народа делало обязательным выкуп крестьянских земель и те меры, которые приняты были в Юго-западном крае по крестьянскому вопросу с 1863 г. Положили ли они хоть начало мирному сожительству народа с «ляхами»? Покончили ли они тот великий национально-социальный вопрос, который народ считал открытым в течение трехсот лет и за решение которого он то кроваво, то мирно принимался столько раз? На это ответит будущее.
Таким образом, мы проследили в главных чертах ход литературного малорусского творчества от времен варяжских до последних дней. Какой же характер оно носит, где его идеи? Чем проявилась Малороссия в ее истории словесности? Нам кажется, вот в чем: во времена великокняжеские народ южнорусский или, по крайности, высшие его слои были, разумеется, движимы военным духом и желанием добычи, но это военное настроение рано приняло характер земской защиты («Завещание Мономаха» и «Слово о полку Игореве»); во всяком же случае, век героический на юге Руси представил грандиозные образы воинов, в которых непосредственная дикость военная скрашена тем эстетическим колоритом героизма, который является всегда, когда военные движения народа получают и другую цель, кроме добычи, напр., защиту слабого (смерда — у Владимира Мономаха), войну за веру, наконец, славолюбие. Этот же героический эстетизм поднимает на юге России, как и везде, положение женщины, по крайней мере, хоть исключительных женщин. Образы героев, которых «слава не умре, не поляже», их «милых» мелькают перед нами и в приведенных колядках и особенно в «Слове о полку Игореве» и остаются навсегда отличительною принадлежностью украинской поэзии и жизни.{стр.45}
С XVI в., кроме земской и национальной защиты, которой посвящена казацкая поэзия и историография, в южнорусской жизни и литературе сильно проявляется стремление к просвещению с довольно сильным стремлением к свободе и разнообразию личного мышления. С конца XVII и в XVIII в. видно стремление к самосознанию в историографии и в попытках того реально-сатирического отношения к жизни, которое могущественно повлияло и на великорусскую цивилизацию чрез Гоголя. Историография южнорусов с XVII и XVIII в., в особенности «История русов», пыталась вместе с тем провести известные начала самоуправления, а народ своей историей показал, что он готов на все ради получения свободы личной, в своей же поэзии показал, что он вполне сознательно боролся за эту свободу. Почти на всех пунктах книжной литературы в Южной Руси XVIII-й век представляет какой-то обрыв. В религиозном же движении в сторону протестантизма и религиозного разнообразия мы видим обрыв его в XVII веке, и только в народной поэзии тянется нечто непрерывное — это стремление к социальной свободе и протест против рабства, оттого, начав речь о южнорусских думах времен казацких, мы не могли остановить ее на цветущих временах этих дум и должны были дойти до песен о венгерском и польском восстаниях 1848 — 63 годов. Несмотря на меньшее совершенство формы, эти последние произведения ясно показывают, что народное творчество не оскудело окончательно, что народная мысль внизу сохранила еще до сих пор свои характеристические черты и основное направление. Как же велик перерыв, совершившийся в истории южнорусской мысли и слова в XVII и XVIII в. вверху общества? Был ли он или есть окончателен? Или и здесь продолжалось в известном направлении народное творчество и здесь оно создало что-нибудь, хоть сколько-нибудь прочное, сколько-нибудь пригодное для нравственного капитала русского общества? Но ответ на это выходит из предела задачи настоящей статьи.
pisma@dragomanov.info, malorus.org, копилефт 2006 г. |